Ссылки

Фонд Питирима Сорокина Социологический факультет МГУ им. М.В. Ломоносова Геополитика Арктогея Русская Вещь Евразийское движение


ЦКИ в Твиттере ЦКИ в Живом Журнале 
Изменение порядка жизни требует героического пессимизма Версия для печати Отправить на e-mail
09.09.2009

Наталья МелентьеваЮрий Солонин

 

 

Интервью Натальи Мелентьевой с профессором, деканом факультета философии и политологии Санкт-Петербургского государственного университета, членом Совета Федерации от Хабаровского края Юрием Солониным.

 

 

 

 

 

 

Наталья Мелентьева: Мы беседуем с профессором Юрием Никифоровичем Солониным, деканом факультета философии и политологии Санкт-Петербургского государственного университета, автором многочисленных работ по проблемам философии и философии науки, членом Совета Федерации от Хабаровского края, человеком, ранее возглавлявшим Санкт-Петербургское отделение партии «Единая Россия». Юрий Никифорович, каково сегодня соотношение философии и власти? Можно ли говорить о том, что власть не любит философию?

Юрий Солонин: Нужно сказать, что всякая власть ее не любит, так что это иллюзия, что когда-то были прекрасные времена, где философы были лелеяны властью, власть слушала философов, а они давали бы ей дельные советы. Более того, философы, которые оказывались у власти, как правило, были большими неудачниками. Я не уверен, что сочетание того и другого может иметь органичный, целостный характер. Тут есть какая-то большая загадка. Ведь нельзя просто сказать, что у власти обычно оказываются глупцы, изворотливые, расчетливые дельцы, а философы – исключительно спокойные, умудренные, рефлексирующие люди, отстраненные от жизни, занятые какими-то глубинными проблемами бытия…

— Тем не менее страстно стремящиеся к истине?

— Ну да, страстность есть. Но очень часто и презирающие истину. На самом деле это очень сложная проблема, которая нигде – ни на Востоке, ни на Западе, ни в Древности, ни в Новое время – так никогда и не была решена. Казалось бы, в Китае были тысячелетние традиции привлечения мудрецов к власти, император не решал ни одного серьезного дела без советников, среди которых были не просто философы, но даже поэты, тем не менее, там далеко не все шло на лад именно в связи с этими советами…

— А как же философия в России? Она затрагивает проблемы власти?

— Она их затрагивает, но это не значит, что власти нравится, как эти вопросы решены в философии, и не означает, что философское решение или рассмотрение вопросов власти помогает самой этой власти. Понимаете, контакт не является непосредственным, прямым. Он опосредуется через воспитание, культуру, общественное мнение, какие-то сложные промежуточные звенья, которые невозможно зафиксировать.

Философия на Западе, начиная с эпохи Просвещения, всегда была связана с созданием единого атомарного рационального индивидуума. Например, в XVII веке такие философы как Декарт, Ньютон, Спиноза обменивались письмами, обсуждали, что же такое наука? Именно они задали парадигму науки Нового времени. То есть можно сказать, что парадигма данной науки задана тремя, четырьмя, пятью, от силы десятью индивидуумами. Если мы возьмем теорию государства, то любой современный историк государства скажет вам, что современное государство – это тоже создание нескольких философов: Бодена, Гоббса, Макиавелли и т. п. А на русской почве был ли такой атомизированный рациональный индивидуум, который мог бы построить такую систему рациональных утверждений? Может быть, на русской почве философия в том развитом систематическом виде, как это было на Западе, вообще не могла существовать?

— Конечно, судьба философии в России иная, нежели в Западной Европе. Она – нелюбимое дитя нашей официальной культуры. Россия – это единственная из европейских стран (если считать, что мы все-таки европейцы), где философия всегда напрямую зависела от политической конъюнктуры, от воли чиновника, где она была либо изгоняема с соответствующими характеристиками, либо дозируема и регулируема. Русская философия – плод очень позднего развития нашей культуры. Хотя существует привычка исчислять родословие нашей отечественной культуры чуть ли не с XI века («Слова о Законе и Благодати» митрополита Илариона), выискивать в древнерусских летописях, в поучениях Владимира Мономаха выражения философского смысла…

— Это можно назвать духовными исканиями, но нельзя назвать философией?

— Да, конечно же. На самом деле философия в строгом, точном смысле слова – это очень позднее обретение...

— Скорее всего, XIX века?

— Да. Я склоняюсь именно к этому выводу. Мое мнение, конечно же, оспаривается, в том числе и моими коллегами по факультету, но я лично уверен, что для России это не просто XIX век, но даже конец XIX века.

— После того как был переведен Кант?

— Вот именно, вы правильно отметили. После того как был выработан точный философский язык. А он мог быть выработан в нашем обществе только тогда, когда произошло овладение тем философским обретением, которое дала Западная Европа. Конечно, нельзя говорить, что только в лице немецкой философии, в частности, такого великого труда Канта, как «Критика чистого разума». Философский язык в России был создан где-то в 60-70-е гг. XIX в., потом он был подтвержден двумя переводами Канта на русский язык (последний из них уже в начале XX века был сделан Николаем Лосским), и вот только тогда философствование в России встало на точную концептуально-языковую основу. Ведь каждый вид деятельности имеет свой язык: сапожник, портной, артиллерист, – каждый говорит своим языком, их предметная сфера своеобразна. Так и философы тоже имеют свой предметный язык. Но у них его долго не было, он размывался. Почему русская литература имела такой глубокий философский смысл? Потому что она компенсировала, восполняла недостаток, который существовал в культуре из-за отсутствия философии в точном смысле слова. Конечно, можно сослаться на Радищева, на ранних славянофилов, но это, я бы сказал, протофилософия. А философия в точном смысле слова – это конец XIX века. Она могла развиваться только на базе университетов. Так, в Петербургском, Московском, а затем в Киевском университетах, постепенно возникают философские кафедры, возникают профессиональные философские сообщества. И, что немаловажно, возникает аудитория. Мне могут возразить, что, например, Григорий Сковорода – великий философ. Однако лично я убежден, что философом с постоянным, устойчивым дискурсом, он, конечно, не является.

— Но является, может быть, пророком?

— Это да. Но записывать его в ряд философов, как это делается в общих компендиумах по истории философии, мне кажется даже надругательством над ним. Тут надо понять специфику его поведения, мышления и говорения, хотя сам он себя и называл философом.

— Таким образом, можно сказать, что наши мыслители XIX века, такие как Николай Данилевский и Константин Леонтьев

— Это тоже не философы.

— А Сергей Булгаков или, скажем, Владимир Соловьев, значит, тоже не философы в строгом смысле слова?

— Да.

— То есть это просто такие поэты, духовидцы, которые искали тропинки к рациональному слову?

— Совершенно верно.

— Поэтому, конечно, ни о каких системах русской философии говорить невозможно?

— Да, до упомянутого мною периода. Вот, например, Густав Шпет и Николай Лосский – философы в полном смысле этого слова, а, например, Николая Бердяева я не считаю философом в данном понимании. Это философ-публицист, философ-общественник, человек, который горел очень сложными проблемами, но излагал их в весьма специфическом дискурсе. Лет десять назад я даже написал небольшую заметку «Философ ли Бердяев?», усомнившись в этом, хотя нельзя сказать, что я занижаю его значение.

— Что же можно сказать об отечественной философии сегодня? В каком состоянии она находится?

— Попробую высказать две-три характеристики. Во-первых, это заторможенность в развитии философии, что связано с определенными объективными обстоятельствами. Так, например, некоторые философские проблемы уже давно «проехали», обсудили, даже жизнь их немножко уже решила, а мы все еще воспринимаем их как актуальные. И это – первая характеристика нашей нынешней философии. Возьмите, например, Хайдеггера, который умер уже более 30 лет назад. Сегодня у нас он обсуждается во многом как актуальность сегодняшнего дня.

— Но ведь его перевели слишком поздно, и потом сам язык, сам перевод был очень сложным.

— Хорошо. Соглашусь. Но до этого мы точно так же страстно обсуждали, скажем, того же Канта, которого в России тоже перевели очень поздно. В связи с этим анахронизмом возникает вторая характеристика – эпигонство. И это, по-моему, очень серьезная болезнь нашей философии, а также общественно-политического мышления. Мы начинаем кроить себя в стилистике того или другого немецкого или французского философа…

— Таким образом вы констатируете, что состояние современной отечественной философии – неудовлетворительное?

— Скорее да. Она не плоха, поскольку плохая философия – это философия, которая пользуется ничтожным языком, обсуждает ничтожные проблемы, плохо построенная в дискурсе. Поэтому термин «плохая» здесь не подходит. Но она чем-то поражена, чем-то больна. Она имеет некую специфическую несамостоятельность. Например, очень важен вопрос, к какому наследию мы примыкаем? Европейскому или русскому традиционному, либо к какой-то их смеси? Ведь если мы примыкаем к тому наследию, которое заложили наши философы конца XIX – начала XX вв., тогда неизбежно возникает вопрос: а о чем они писали? Какой реальностью, какой проблематикой, какими задачами были мотивированы их труды?

— Но ведь есть несколько очень ярких идей, таких как, например, тема софийности?

— Очень сложно применить софийность к нашему народу, в особенности к нашему современному обществу, разложенному на некие странные деградирующие структуры, которые отнюдь не представляют собой целостности. И в то же время действуют социальные, политические разъединяющие механизмы, в связи с которыми ответить на вопрос, будет ли достигнута эта целостность, очень непросто. Что тут софийного? С другой стороны – русская национальная идея, зародившаяся в государстве, которое, во-первых, являлось империей, представляло себя единственным защитником Православия, перехватив эту идею от Рима через Византию. Это государство, которое выступило защитником славянской этничности в широком смысле слова. Наконец, Достоевский, от которого пошла идея, что русский народ, человек, он какой-то особый тип, «всечеловек». Кроме того, эта страна освободила Европу от Наполеона, в то же время оставаясь самым большим конгломератом крепостничества, страдания, отсталости. И вот на этой смеси всех этих странных сочетаний возникает идея о ее особой миссии, особой национальной идее. Но сейчас что мы имеем? Униженную, оскорбленную, разворовываемую страну, в которой царит какая-то политическая камарилья, а народ безмолвствует и деградирует, вырождается физически и этнически. Мы же выступаем за национальную идею, за то, с чем народ выходит на мировую арену. Но нам бы спастись сейчас, решить внутренние задачи. Мне кажется, что вообще проблема
национальных идей – это проблема прошлого мира. Сейчас что-то другое нужно другое делать.

— И что же нужно сделать?

— Ну, покамест давайте разберемся с приоритетными национальными вопросами, оправимся, встряхнемся, встанем с колен, поднимем голову, обустроим свою страну.

— Это в практической сфере, а в теоретической? Может быть, нам все-таки стоит сформировать некое ядро, стержень национального мировоззрения?

— Вы знаете, я несколько статей написал, где размышлял на эту тему. В частности, ставил вопрос, в какой философии нуждается Россия? Но когда я так поставил вопрос перед коллегами, на меня посмотрели как на идиота… Мол, как же так? У нас же плюрализм философский, политический, мировоззренческий, говори, что хочешь, вырабатывай сам то, что тебе нравится. Но как можно спрашивать о том, в какой философии нуждается Россия? То есть пытаться опять навязать что-то, подчинить, подавить. Люди, запуганные миражом возможного возврата к прежнему монофилософствованию, сразу же насторожились. Однако у меня речь идет о другом. Я исхожу из того, что философия отличается от науки одним важным моментом. Если наука в каком-то смысле асоциальна и анациональна, то философия все-таки несет на себе некие специфические, очень нежные, очень трудно уловимые, но непременно существующие оттенки национального духа, ментальности, культуры. Почему мы различаем английский эмпирический практицизм, прагматику? Немецкий спекулятивизм? Французскую политическую деловитость?

— Это же дух цивилизации?

— Да, конечно. И у нас возникает он. Я не знаю, насколько справедливо это отождествлять с тем типом философствования, который развил Владимир Соловьев, но это, конечно, не чуждый русскости дух. Таким образом, нам нужно понять, какие проблемы для нас существенны, каков способ их рассмотрения, каковы перспективы их решения, в какой степени отражается наш коллективный социальный, культурный, исторический опыт и то, что мы называем «национальной душой». И при этом вправе ли мы говорить о какой-то универсальной единой философии, философском горизонте, приемлемом татарам, башкирам, якутам. И в то же время все эти этносы вовлечены, будучи в пределах России, в единый механизм творения политической, государственной, социальной жизни. Значит, для них есть единые вопросы.

— В одном из своих интервью вы сетовали на то, что современная ситуация характеризуется упадком морали, долга, ответственности. Мораль – это один из скрепляющих стержней не только общества, но и самого человека. Наше общество тотально поражено коррупцией. Но что такое коррупция? Это разложение. Происходит разложение. Наши национальные элиты разложены, они занимаются кражей и ложью. Кто-то крадет и лжет, кто-то просто крадет, а в качестве лжи выступают наши средства массовой информации, которые своими спектаклями, цирковыми представлениями, викторинами и так далее прикрывают эту кражу, пытаясь ее замаскировать. Но ведь дело в том, что коррупция, потеря морального стержня, потеря морали, это есть не просто гибель цивилизации, это и гибель человека. Мораль была всегда. Она существовала и в премодерне, то есть в традиционном обществе, когда была инкорпорирована в религиозное мировоззрение, и там она играла, наверное, все-таки вспомогательную роль, потому что человек ставил перед собой задачу в пределе обожения или, во всяком случае, приближения к Божеству. А в ситуации Нового времени, в Просвещении, мораль как раз стала основной скрепой, которая делала человека человеком. Ведь неслучайно Кант так удивлялся моральному закону в себе, и неслучайно его практический разум является обоснованием его теоретической концепции. То есть, у него существует Бог, субъект и объект только потому что так должно быть, так практический разум подсказывает. Теоретически он не может доказать ни Бога, ни субъекта, ни объекта. Утрата морали, отказ от морали означает, что человек рушится, что он исчезает. И он переходит за какую-то границу, как говорят современные постмодернисты, трансгрессирует, уходит за границу. То есть теряется человеческое качество, теряется его достоинство как вида. Он переходит в состояние зверя, вспомним «белокурую бестию». Но немногие, с точки зрения Ницше, станут «белокурыми» – духовными аристократами, которые сами будут творить себе мораль. Остальные превратятся в недолюдей, что даже хуже, чем животные, потому что у животных нет той же коррупции. Вопрос: что мы можем в данной ситуации сделать как философы, как «некоррупционеры»? Ведь государство должно как-то откликнуться на наш голос, оно должно поставить задачу, как решить эту проблему. Ведь если наши политические элиты ее не поставят, то ее поставит либо внешний враг, либо народ, который будет доведен до последней степени отчаяния.

— Ну, я не спорю, что роль элит, действительно, здесь должна быть проводная. Но вот понятие коррупции… Вы правильно сделали, что выразили его в максимально обобщающем смысле. Это действительно потеря человеческого качества. Человек, который воображает, что он вне коррупции, даже не знает, что он подвержен ей в системе тотального коррумпирования, которая скрывается в таких размытых, неявных формах, что противостоять человек ей, собственно говоря, не может. Вы сказали, что есть немногие некоррумпированные. Вопрос, где и кто? Речь идет о неких персоналиях или каком-то заповедном уголке России, где эти некоррумпированные личности могут жить, как в некой охранной зоне? Или это все-таки некий тип подвижников, людей «не от мира сего», которые социально не втянуты ни в какие процессы? Мы живем в таком обществе, где коррупция преследует каждого, она прочно связана с вашей социальной активностью, с любым видом вашей деятельности. Ведь в чем самое страшное? Нельзя совершить карьерное движение, нельзя решить семейный вопрос, нельзя решить какие-то дружеские отношения без того, чтобы вы не дали, не взяли, не уговорили, не воспользовались знакомством, не сделали попущение какое-то, не учли какую-то просьбу, которая с точки зрения формальных требований, вообще-то говоря, незаконна, и так далее, и так далее. Народ поражает коррупция. Эти миллионные или миллиардные взятки, эти служебные преступления – это самые очевидные формы коррупции, которые, конечно, базируются на неподсудном гигантском массиве общества, которое, не осуществляя все эти действия, уже и функционировать не может. Поэтому есть два типа общества. Общество, которое может быть названо «гражданским», которое руководствуется определенными нормативами, регулирующими все формы отношений, которое признало, что эта регуляция – гарант безопасности, решение житейских проблем, достижение предсказуемого жизненного успеха, обеспечение каких-то других потребностей, которые сейчас не ясны, но возникнут. И в этой системе этика растворяется в системе имеющихся предписаний: я морален, потому что плачу налог, ты не платишь
налог – ты не моральный. Мы же никогда не связываем нравственные качества с уплатой налога, скорее даже наоборот...

— Не является ли ваш тезис о героическом пессимизме единственным последним ответом философа, который наедине с махиной коррупции вынужден определить какую-то свою личностную позицию?

— Вы знаете, место героического пессимизма все-таки в системе индивидуального действия человека. Для меня это очень близкий болезненный вопрос, который я, скорее, переживаю, чем могу высказать, выразить в каких-то ловких фразах. Понятно, что философия вне этического фундамента или стержня существовать не может, это псевдофилософия. Истинная философия всегда этически насыщена, но это не докучливые предписания, не нормативность. Этика, мораль – это, собственно говоря, сердцевина всего того, что называется человеческим. И вот именно по этой сердцевине сейчас нанесен колоссальный удар, по сути, она вынута. Именно поэтому в те поры, из которых извлечена этичность, невольно проникает коррупция, становясь регулятором решения жизненных проблем. Стало быть, если мы ставим вопрос о коррупции, то должны понимать, что она является закономерным продуктом определенного социокультурного порядка, в котором мы живем. Ее нельзя решить ни юридическими мерами, ни какими-то государственными мероприятиями. Она решается изменением порядка жизни, которое наступает медленно, постепенно. И вот оно-то как раз и требует определенного героизма или, как вы сказали, героического пессимизма. Необходима конденсация внутренней энергии противостояния, причем не вызывающего, не наглого, а спокойного, тихого следования духовному, нравственному принципу сохранения своей человечности в ее полноте. И пусть этот путь будут сопровождать неуспехи, презрение, но это есть мобилизация творческих сил. Да, все основные массовые дела созидаются оптимистами, но это только тогда, когда уже прочерчены пути. Это, так сказать, парадигмальное движение. Но парадигмальность неизбежно заканчивается, вырождается, высасывая из народа ресурсы духовности. В итоге начинается брожение, люди скучают, понимают бессмысленность существования. И тогда возникает время философии. Ведь философия не всегда нужна в обществе, она возникает в лице этического философствования, этического поведения трагической личности, которая формулирует новую модель поведения. Заметьте, ведь и Христос в этом смысле был трагической фигурой.

— Эта трагическая фигура, о которой вы говорите, очень созвучна немецким консервативным революционерам начала XX века, в частности, Эрнсту Юнгеру, его концепции Рабочего, Труженика, выраженной в книге «Рабочий. Господство и Гештальт». Вот это как раз идея возможности соединиться с безумным, стихийным, превосходящим всякие границы рациональности и одновременно сохранить максимальную дисциплину сердца, выстоять в ужасных, нечеловеческих условиях. Вы написали прекрасное предисловие к этому ключевому раннему произведению Эрнста Юнгера, и мне бы хотелось узнать у вас, почему вы заинтересовались консервативными революционерами, полезно ли сегодня нашей общественности, нашим философам исследовать проблематику консервативной революции в Германии?

— Скажем прямо, это было результатом неких стихийных, никогда не осознаваемых поисков. Мотивы для меня тоже не ясны. Я достаточно случайно наткнулся на Эрнста Юнгера, занимаясь совершенно другими делами, читая малоизвестные у нас «Размышления аполитичного» Томаса Манна.

— Но ведь ранний Томас Манн как раз примыкал к консервативным революционерам?

— Да, даже сам термин «консервативная революция», как считают литературоведы, принадлежит именно Томасу Манну. Но на Эрнста Юнгера я наткнулся совершенно случайно, причем в отрицательной характеристике. Есть такая немецкая книжечка «Книги, которые изменили наш мир». И среди примерно 30 книг, признанных изменившими стиль мышления и понимания нашей действительности, был прописан «Der Arbeiter» Эрнста Юнгера. Если же говорить о консерватизме вообще, то стоит сказать, что в России консервативные идеи отстаивать очень сложно, потому что очень часто их связывают с охранительством, некой густопсовой, замшелой идеологией ужасного черносотенного типа. При этом забывается, что консерватором были Сперанский и Карамзин, что у того же Пушкина можно найти огромное количество суждений именно в этом русле. Значительная часть русской университетской интеллигенции XIX века была ближе к консерватизму, учению о сохранении фундаментальных основ и форм жизни. Консерватизм – это никак не воспевание старого, замшелого, отжившего, некой косности, но сохранение уважения к фундаментальным формам жизни, к базису существования нации, общественности, государства и их духовности, осознание личной ответственности за их судьбу и благосостояние.

— Революционные консерваторы ставили перед собой задачу оседлать современность. Если она столь ядовита, то надо яд превратить в лекарство. Если эта современность – тигр, то надо оседлать тигра, перешагнуть через эту современность, войти в некую сверхсовременность, держа перед собой образ прошлого, как Священную Чашу.

— Революционный консерватизм – это соотносительное понятие, он обязательно соотносится с чем-то, против чего выступает. Он возник в конце XIX – начале XX века на почве противостояния буржуазному либерализму, а затем социал-демократии и революционному социализму. Последнему присущ культ необъяснимого подвига, героизма одиночки, разрушающий все формы существования, для которого эпатаж зачастую становится самоцелью, когда личное самоутверждение есть все, а остальное – ничто, и все, что ты делаешь, – лишь средство для достижения себя. Вот в этих ситуациях возникает естественная реакция против, за сохранение основ бытия человеческого – консерватизм. И революционный консерватизм, который преодолевает эту революционную среду революционными методами. Консервативная революция – это реакция на настоящую революцию, освобождающую человека от самого себя. Ведь когда человек освобожден от всех обязанностей, от долга, от ответственности, он ничего не творит, кроме насилия. Насилие без формы – это страшное дело. Иное дело та же русская вольница, насилие, делаемое формой, которая сковывает ответ ственностью, долгом перед государством, перед народом, перед традицией, перед культурой, перед семьей, и именно это не останавливает развитие. Когда я «прощупывал» Юнгера, а также целый ряд других консервативных революционеров, то наткнулся на выражение «героический пессимизм», принадлежащее другому немецкому мыслителю Гансу Файхингеру, создавшему философскую систему фикционализма. Важно отметить, что значительную часть своей жизни этот мыслитель страдал болезнью глаз. Постепенно с годами он слеп и скончался полностью слепым. Файхингер понимал, что он может жить как существо, достойное человеческого призвания, только преодолевая нарастающую трагическую ограниченность тела, и это был его героический пессимизм, мобилизация внутренней потенции. Не трата ее, распорошивание индивида-весельчака, а ее концентрация для основного фундаментального дела. Именно поэтому все люди, которые оставляют след в творчестве, в политической деятельности, да где угодно, – они всегда имеют в себе ядро подобного пессимизма.

— Оптимизм слишком беспечен?

— Конечно. Безусловно. Я бы сказал, это парадигмальность. Перед ним открыты все пути, но их нужно было открыть, создать ту предплатформу, на которой эти пути-дорожки пролагать. Здесь существуют два фундаментальных модуса, образа человеческого существования, присутствующие в душе каждого человека. И именно пессимизм сохраняет человеческую целостность тогда, когда оптимизм теряет свои корни.

— Вот на этой высокой ноте героического пессимизма мне бы хотелось закончить нашу беседу. Большое спасибо вам, Юрий Никифорович.

— Спасибо вам.

Русское время, август 2009

 
< Пред.   След. >
 



Книги

«Радикальный субъект и его дубль»

Эволюция парадигмальных оснований науки

Сетевые войны: угроза нового поколения