Ссылки

Фонд Питирима Сорокина Социологический факультет МГУ им. М.В. Ломоносова Геополитика Арктогея Русская Вещь Евразийское движение


ЦКИ в Твиттере ЦКИ в Живом Журнале 
Дугин А.Г. Радикальный Субъект и его дубль. Глава 6 Версия для печати Отправить на e-mail
24.07.2012
Представляем вниманию читателей портала Центра Консервативных Исследований текст шестой главы "СМЕРТЬ И ЕЁ АСПЕКТЫ" книги Дугина А.Г. "Радикальный Субъект и его Дубль".

Глава 6. СМЕРТЬ И ЕЁ АСПЕКТЫ

 

Празднующие Новый Год будут гореть в аду

 

Наши занятия проходят в вечном учебном заведении, которое невозможно окончить, в него можно вступить, а выйти нельзя. Вход — рубль, выход — десять. Но в принципе, даже десять рублей никого не спасут, поскольку «коготок увяз — всей птичке пропасть». Мы продолжаем традицию новогодних лекций.

Обычно в Новый год люди отдыхают и расслабляются. В техническом анализе, в экономической сфере есть очень важная фраза: «The majority is always wrong». Это касается того, как надо играть на бирже. Если все ставят на повышение акций — немедленно надо ставить на понижение, и наоборот, потому что «majority is always wrong». Любой приличный человек из традиционалистов может подписаться под этим. Если люди вокруг вас делают что-либо, не делайте этого никогда, делайте что-то прямо противоположное и будете правы.

Обычно перед Новым годом у нас, у нормальных людей, консервативных революционеров, герметиков, евразийцев начинается эпоха интенсивного аскетического внимания. Изучение сопровождается постом. Вы знаете, что люди, начинающие гулять до седьмого января, прокляты. Они будут гореть в аду. Поэтому пить, гулять и веселиться можно только после седьмого, а до этого наоборот. Уже 1 января — начало фундаментальных, жестоких самоистязаний. В это время надо носить вериги, власяницы, то есть обращаться к чему-то прямо противоположному по отношению ко всем этим салатам оливье, посещению друзей, «позвони родителям» и т.д. В это время нужен скит.

Наши лекции настраивают на правильное проведение Нового года и особенно его начала. Поэтому мы поговорим о самом соответствующем этому периоду зимнего солнцестояния предмете — о смерти и ее аспектах, настраивая наше сознание на ту нижнюю точку, которой сейчас достигает природа, космическое солнце.

 

Кто умер, тот никогда не жил

 

Я хотел бы начать с фразы, которую предлагаю вспоминать не только на протяжении сегодняшней лекции, но и до скончания ваших земных дней. Эту фразу в свое время произнес Евгений Всеволодович Головин. Я не знаю, где он нашел ее, поскольку он, кажется, всякий раз ссылался на разных авторов. Наверное, это его фраза, а может быть, эта фраза является «абсолютной фразой». Я помню, что лет 20 назад, проснувшись в каком-то странном состоянии, Евгений Всеволодович сказал: «Кто умер, тот никогда не жил».

Меня это поразило, потому что думать над этой фразой можно бесконечно. Что он имел в виду, мы как раз и попытаемся понять в ходе нашей лекции «Смерть и ее аспекты».

Понятно, что смерть невозможно ни осмыслить, ни представить без жизни. Смерть вызывает в нашем воображении жизнь и являет собой столь же неопределенное, загадочное и нефиксированное понятие. Мы будем говорить о смерти и жизни, чтобы понять смерть.

 

Нордическая деконструкция

 

Вначале надо обратиться к этимологии. Еще в конце 80-х годов, я подчеркивал необходимость постоянной иособенной деконструкции любого текста или понятия – условно назовем ее «нордической». Есть деконструкция (приведение высказывания к языку, то есть к контексту, откуда это высказывание появилось) структурной лингвистики, структурной философии (я об этом читал лекцию -- «Деконструкция как главное оружие евразийства»(1)). Это обычная деконструкция: постмодернистическая, структуралистская, впрочем, тоже очень полезная и важная. Человек, неспособный к деконструкции, не представляет никакого интереса, с точки зрения философского дискурса. Об него можно тушить бычки, плевать в него, бесконечно унижать, поскольку человек становится человеком (в философском смысле) только тогда, когда он начинает обучаться первым навыкам осуществления деконструкции. И если он не осуществляет деконструкции, значит, он безнадежен, неинтересен.

Любое высказывание исторично и было когда-то произнесено в первый раз. Этот первый раз чрезвычайно интересен и важен для анализа как его повторений, так и исторической среды и смысловых структур, ее определявших. Реставрация стартовых условий высказывания, его контекста, его смысловых нагрузок и семантических сдвигов в процессе цитирования и воспроизводства в иных условиях и составляет искусство философской деконструкции. Тот, кто понимает, что ни одно высказывание не нельзя рассматривать без анализа контекста, тот мыслит, говорит и философствует корректно. Кто поддается магии звучания слов, увлекаясь суггестивными потоками ассоциаций и хаотизмом семантических сдвигов, тот законченный идиот и к словам его всерьез относиться не следует.

Кроме философского, структуралистского уровня деконструкции, есть еще более глубинные, каббалистические аспекты деконструкции. В книге современного каббалиста Мардохея Шрики я прочитал недавно в сносках такое коротенькое замечание: «понимание, то есть деконструкция». Иными словами, деконструкция и есть понимание. Да и где, как не в каббале, нам было столкнуться с этим инструментом!? Ведь здесь речь идет не только о приведении идей к контексту, или высказываний — к языку, но и о дальнейшей деконструкции — о сведении слов к буквам и их цифровым эквивалентам.   

Но нордическая деконструкция, к которой я обращаюсь, отличается от деконструкции структуралистской тем, что здесь мы сводим понятия и высказывания к изначальному, гиперборейскому праистоку, к их проторунической, буквенной и протобуквенной значимости(2).

 

Reductio ad arborem

 

 Что такое буква? Откуда произошло само слово «буква»? Например, немецкое Buchstabe происходит от слова «бук» — порода дерева, на котором некогда вырезались руны. Стало быть, буква — это руна, то, что вырезают на дереве или то, что делают из дерева. Отсюда «резы», упоминаемые черноризцем Храбром, упоминавшим о древне-славянской докириллической и доглаголической письменности. Первичный концепт буквы, без которой не были бы возможны слова, высказывания и идеи, совпадает именно с деревом. Мы являемся представителями цивилизации дерева, поэтому наше сведение всего к руническому уровню деконструкции, к букве можно назвать reductio ad arborem — редукцией к дереву. И когда мы сможем свести какое-либо явление, например, смерть, о которой мы сейчас будем говорить, к древесному началу, тогда мы приблизимся к тому истоковому значению, которое рождается в этом изначальном семантическом пространстве.

 

Радикальный нордизм

 

Нордическая деконструкция (сведение к дереву) располагает смерть у корней мирового года. Согласно Герману Вирту(3), изначальный символ года — это дерево, то есть круг, в который вписаны ветви.

 Нижняя точка этой арктической идеограммы означает в календарном смысле зимнее солнцестояние.

То, что мы ищем, обнаруживается у корней. Значит, мы подходим к корням реальности. Заглядываем туда, где коренится смерть, ночь, тьма, туда, где мы – как человечество -- находимся, с точки зрения логики мировой истории. Это точка полуночи.

Корневой подход — это радикальный нордизм. Слово «радикальный» означает ни что иное, как «корневой» (по латыни «radix» -- корень»). Тот, кто обращается  в поиски изначальных смыслов к корням Мирового Древа (на основе не более поздней семитической каббалистики, а гиперборейской кабалы), тот занимается таким замечательным делом как радикальный нордизм.

 

Русские древесный народ

 

Нормальный русский человек живет только в дереве. Когда он рождается, он тут же оказывается в древесной люльке. Проводит свою жизнь в деревянной избе. Носит древесные ботинки — лапти. Всё это вместе составляетцивилизацию дерева.

Наши современные кожаные ботинки — от цивилизации степи, от кочевников. Они — замечательные ребята, но они — не мы. Это степь. Поэтому всем предлагается оперативно распрощаться с ботинками из кожи и перейти на  нормальную деревянную обувь, поскольку иначе мы перестаем быть русскими.

Прожив свою счастливую жизнь в лаптях, избе и лесах русский человек умирает и попадает в гроб. Опять —древесное событие.

Сейчас, правда, не те гробы пошли. Те гробы, в которых сейчас хоронят новых русских — это подделка, в них невозможно толком умереть. Настоящий гроб должен быть долбленый, он должен быть из цельного куска, из ствола.

Старообрядцы такие гробы раньше заранее с юности заготавливали для себя – ведь их надо было обрабатывать, выдалбливать, это требовало огромного труда. О когда выдалбливали, то и с удовольствием спали в них. Во-первых, привыкали к тому свету уже на этом. А во-вторых, в них, говорят, снились потрясающие по силе, образности и живости цветов и сюжетов сны…

Идея долбленого гроба — это возврат в дерево, возврат к той стихии, откуда русский человек выходит, из дерева.

Мы любим деревья. Мы — люди древесные, «радикальные» люди. Поэтому мы любим «древность» и предпочитаем жить в «деревнях». Все эти корни — «древность», «деревня» — происходят от «дерева». Так мы подходим к древу жизни, познанию добра и зла, к Мировому Древу, которое и определяет, что есть жизнь, а что есть смерть.

 

Смерть как доброе начало

 

Обратим внимание на то, из каких «буковых», древесных корней состоит слово «смерть». В нем основными являются две буквы: «м» и «р». Два фундаментальных знака, два иероглифа. Две темы для осмысления. Всю жизнь можно думать о букве «м» и букве «р». И нужно думать. От этих букв образуется целый ряд таких значений, как «море», то есть влага, та вода, которая течет у корней Мирового Древа, mater — мать, и также древнейший центр примордиальной цивилизации Мо-Уру, от которой пошли и мурома, и Мурманск, и Илья Муромец, и племена маори, и гора Мория в Библии, и другие описания сакрального центра в различных традициях.

Откуда в русском слове «смерть» появляется «с»? У нас есть слова «мертвый», «умер», которые и так достаточно осмысленны, «м» и «р» здесь присутствуют. Откуда же «с-мерть», почему не «мерть»? С точки зрения лингвистики, буква «с» так же, как и европейское «h» означало когда-то «благой». Например, слово «солнце» образовалось от древнего индоевропейского корня «ил» и «с» — «с-олнце». Стало быть, и «смерть» — «с+мерть» — это не (быть) «вместе с мертвыми», а «благое Мо-Уру», «эв-таназия», дословно по-гречески — ευ ταναςια — «благая смерть». «Танатос» — смерть, и «ев» — благой.

Таким образом, смерть для русского человека несет в себе нечто успокаивающее, что-то душевное, что-то свое, что-то благое.

 

Смэрть и живот

 

Когда мы противопоставляем «смерть» и «жизнь» друг другу, когда мы начинаем мыслить в этих категориях, используя русские слова, то делаем две фундаментальные ошибки.

Во-первых, говоря о смерти, мы используем мягкое «м», произнося гласную «е». Во-вторых, мы говорим: «жизнь».

Оба слова являются абсолютно варварскими и кощунственными. Потому что, правильно говорить «смэрть». В древнерусском языке разделялось «е» и «ять». «Ять» произносилось как «е», а обычное «е», которое писалось как «е», произносилось как «э». У старообрядцев-беспоповцев сохранилось до сих пор как наонное пение, так и правильное различение этих двух звуков — «е» и «э». Поэтому, на самом деле, следует произносить не «смерть» — это уже искажение, профанизм, «никонианство» и «петровские реформы» — а «смэрть». Такое произношение возникает не от плохого знания русского языка, а наоборот, от фундаментального, хорошего его знания.

Но и «жизнь» — уже абсолютно явная натяжка, потому что никто никогда не говорил «жизнь». «Жизнь» — это абракадабра. В символе веры это поздне-болгарское заимствование, искусственно сконструированное, чтобы различить жизнь души (собственно «жизнь будущего века») и жизнь в обычном смысле (по церковно-славянски «живот»). Но первые переводы «Библии» на древне-славянский употребляли слово «живот» во всех случаях.

«Живот» и «смэрть». Вот что надо обсуждать. Так что «жизнь» и «смерть» — это уже слишком удаленные от изначального значения  звучания понятия. Это уже Пушкин, а значит, совсем не то. Если мы хотим мыслить в категориях радикального нордизма и древесной деконструции,  то должны ставить на первый план «живот» в качестве того, что мы сегодня понимаем под жизнью в ее наиболее фундаментальном, корневом значении.

Конечно, невозможно здесь отделаться от мысли, что живот — это тот «мессир Гастер» (у Рабле), который лежит в основе борьбы энгастромитов и гастролятров. Это тема замечательного Грасе д`Орсе, писавшего о том, что все люди делятся на два тайных ордена — «энгастромитов» и «гастролатров». Одни поклоняются господину Животу, другие являются страшными, смертельными и заклятыми врагами господина Живота. В данном же случае речь идет о пузе («gaster» на латыни — «желудок»), а не о «животе» в русском его понимании.

Итак, «живот» и «смэрть» — это не «жизнь» и «смерть».

 

Жизнь жжет – смерть морозит

 

Другое этимологическое значение слова «жить», «житие» — это «жечь». «Жизнь жжет». Жрецы, осуществлявшие жертвоприношение, зажигали, предавали огню то, что нужно было «пожрать» какому-то идолу или богу. «Жрать» -- означало сжигать перед идолом некие сакральные подношения. Вот, что такое «жрать» изначально. Потом это слово потеряло свой первый замечательный, фундаментальный смысл.

«Смэрть»  связана с морозом, с покоем, с холодом, поэтому жизнь — это жар, а «смэрть» — это бытие на морозе, в холоде (у студенца истления).

 

Три парадигмы

 

Всё это надо понимать исключительно в оптике трех парадигм. Если мы не будем рассматривать все аспекты, которые мы изучаем, через три парадигмы — премодерна, модерна и постмодерна, то наши слова будут просто бессмысленными пузырями. Людей, которые отрицают методологию трех парадигм, — премодерна, модерна и постмодерна — надо расстреливать, так же, как тех, кто отрицает весомость и абсолютность геополитики. Вообще, пора вводить новые догмы. Сталин спокойно вводил и говорил, что теперь у нас будет диктатура пролетариата, товарищи. Тех, кто был несогласен, тех не осталось. Тот, кто не согласен с тремя парадигмами, их тоже не останется. Не должно остаться.

 

Среда предания, среда разрывания и среда разорванности

 

Меня давно подмывало найти этим трем парадигмам эквивалент в русском языке, потому что премодерн, модерн и постмодерн — это европейские термины, каждый из них требует от русского искусственного усилия, настойчивого осмысления с учетом латинских корней, знакомства с европейской историографией и отчасти метафизикой истории. Сейчас я предложу три формулы, которые являются, по моему убеждению, русским выражением сути трех парадигм.

Парадигму премодерна, традиционного общества следует назвать средой предания. Здесь преобладают естественные органические связи. Предание как передание. Связь — это основное качество того, что передается, потому что предание — латинское traditio — это «то, что передается». Tradere — «передавать».

Есть среда разрывания. Это — модерн. Потому что основная задача парадигмы модерна — это рвать. Речь здесь идет о том, для чего каббалисты использовали определение «разорять сады», «отрывать деревья от их корней». Под модерном подразумевается «среда разрывания», понятого как длящееся действия. Среда, смысл которой заключается в процессе разрывания. Модерн рвет связи (предания), но еще не разорвал их полностью.

И далее: что такое постмодерн? Это -- среда разорванности. Там, где разрыв произошел, — это постмодерн. Там, где разрыв происходит, но еще не произошел(!)  — это модерн. Когда разрыв происходит, когда еще есть что рвать, мы имеем дело со средой среда разрывания. В постмодерне уже рвать нечего. В этом его специфика.

 

Категорический императив Артюра Рембо

 

Когда Рембо сказал: «il faut etre absolument moderne», он имел в виду именно это. Поэт может издавать общеобязательные декреты. Это все равно, как если бы он сказал: «всем немедленно сдать мне 25% от ваших доходов». И всем ничего не оставалось бы как нехотя понести ему деньги. Вот с такой же безотзывностью, неотъемлемостью и суверенитетом Рембо в «письме ясновидящего» -- la letrre du voyant (причем он был убежден, что это письмо никто никогда не найдет и не опубликует) писал: «Il faut etre absolument moderne». Гениальная фраза, абсолютный императив,  подразумевающий, что «надо рвать». И он рвал. Посмотрите на его жизнь.

 

Различие между разрыванием и разорванностью

 

Диалектика среды разрывания и среды разорванности — это очень сложные отношения и чтобы осмыслить ту тонкую грань, за которой мы живем в постмодерне, или которую мы вот-вот перейдем, следует понять, что этот переход является самым существенным из того, что когда-либо с нами происходило. Не поняв его, мы не поймем ни себя, ни жизни, ни мира, ни смерти, ничего. Поэтому здесь принципиально важно подобрать синонимы для описания того процесса, который связывает или разделяет, различает между собой среду разрывания и среду разорванности.

Поясню это на двух примерах из разных областей. Так, святой апостол Павел говорит в одном из своих посланий: «ничтоже бо совершил закон». Это означает следующее: несмотря на то, что закон и его эра был, он признается Православием именно как закон, но свою функцию он выполнил и он его эра завершилась. Он сделал все, что можно было в его рамках, но его полномочия остановились там, где проходила граница, определяющая его сущность, делающая его именно законом, а не чем-то еще. И в рамках этого закона исключалась сама возможность обожения – отношения между Творцом и тварью определялись логикой приказания/повиновения в рамках модели Господин/раб. И за эти рамки в пространстве закона выйти было невозможно. Когда заканчивается эпоха закона, начинается эпоха благодати. К закону в этой фразе — «ничтоже бо совершил закон» — нет однозначно негативного отношения. Закон здесь принимается. Но он принимается как нечто предшествовавшее тому, что декларируется сейчас. Это очень принципиально. И как только наступает актуальное, прежнее оказывается недействительным. Таким образом, применяя сказанное к парадигмам модерна и постмодерна, можно сказать от лица постмодернистов: «Ничтоже бо совершил модерн». Это означает, что, в принципе, модерн не отменяется как интенция разорвать всё. Но он, оставаясь в рамках себя самого, т.е. модерна, совершить это неспособен. После осуществленного разрыва реальность вступает в радикально иное состояние. Вот это состояние и есть среда разорванности.

И второе. У Гегеля есть такое понятие — «снятие противоречия» или «присутствие в снятом виде». «Присутствует в снятом виде» — означает «наличествует». Но «наличествует» не само по себе, а как нечто позитивно преодоленное, как ребенок в снятом виде наличествует во взрослом. Взрослый не критикует себя как бывшего когда-то ребенком, не кается в этом, не опровергает это, но и не признает сейчас актуальность собственной детскости (если, конечно, взрослый нормален).

 

Жизнь, не знающая смерти

 

Итак, мы начинаем разбирать метафизическое понятие смерти в трех этих парадигмах или в трех этих средах: в среде предания, в среде разрывания и в среде разорванности. На изначальном этапе в среде предания, в ее архетипически чистом состоянии – в ту эпоху, которую Генон называл «Примордиальной Традицией», — смерть как таковая не существует, а существует только жизнь.

Та абсолютная жизнь, которая не знает смерти, не является, однако, тем, что мы понимаем под «жизнью сегодня (в период, очень далекий от Изначальной Традиции), потому что «жизнью» мы привыкли обозначать нечтопротивоположное смерти. Если представить себе жизнь, не противоположную смерти как иному, это уже будет нежизнь (в нашем понимании). И соответственно, смерть, не являющаяся противоположной жизни как иному, уже не будет «смертью». Таким образом, в изначальном состоянии, в среде предания на ее первом этапе не существует не только смерти, но не существует и жизни как чего-то отдельного от смерти.

Смерть и жизнь определенным образом оказываются здесь синонимичными, поскольку оба эти явления находятся в состоянии полной имманентности по отношению друг ко другу. Это не совсем бессмертие, поскольку последнее требует опыта смерти, для того чтобы ее превозмочь (а это уже возникает гораздо позже). Здесь и смерть, и жизнь просто отсутствуют. И здесь нет понятий «здесь» и «там», «тогда» и «сейчас», а всё принадлежит «здесь». Представьте себе такое «здесь», у которого нет «там». Представьте себе такое «сейчас», у которого нет «тогда». И представьте себе такое «это», у которого нет «то». Есть только «это» как абсолютное «это».

И здесь возникает принципиальный момент: когда мы видим «это» без «того», «сейчас» без «тогда» и «здесь» без «там» — это означает, что никаких границ в этом абсолютном существовании изначальной среды предания нет. И тем не менее, нельзя слишком банально, пошло рассматривать означенное состояние как абсолютную жизнь. Глядя на всё описанное, мы не можем его отождествить даже с абсолютной жизнью, или, с таким же успехом, с абсолютной смертью. Какова эта стихия, где нет первоначального разделения на жизнь и смерть, каково существование или бытие, где жизнь и смерть соприсутствуют или равнотождественны — мы даже представить себе не можем, но именно эта имманентная сакральность и является той точкой, исходя из которой мы начинаем рассмотрение генезиса судьбы смерти в мире.

Да, мы в своем исследовании генеалогии смерти исходим из того момента, где ее нет. Но мы также исходим из того, где нет ее антипода — жизни. Поэтому, если нет антипода, жизни, то — в дуальном коде — у нас не получается банальной моралистической картинки, на которую постоянно пытается соскользнуть в наше сознание.

 

Острова Блаженных

 

Об этом интенсивном бытии, не знающем границы, не знающем смерти, повествуют древние мифы. Греки говорили о гиперборейцах —народе, живущем на Крайнем Севере, у которых полгода — зима, полгода — лето, и сообщалось, что они не знают смерти вообще. Гиперборейцы просто кончают самоубийством, когда им надоедает жить.

Древние кельты знали об Островах Блаженных, где живут бессмертные этносы. Китайцы рассказывали об Островах Бессмертных и о волшебном городе Ив, населенными мудрецами, чья жизнь длится вечно. Любопытно, что ива была сакральным деревом славянских племен. Мы-то считаем, что сакральное русское дерево — береза, на самом, же деле сакральным деревом для наших предков была ива, а береза была главным сакральным деревом древних тюрок.

 

Кто иной крадется изнутри

 

В определенный момент в рамках среды предания происходит фундаментальная катастрофа. В абсолютной жизни, где нет смерти, или может быть, в абсолютной смерти, где нет жизни, — в данном случае это абсолютно взаимозаменяемые понятия, — вдруг возникает пятно. И тогда огонь чистого гиперборейского бытия начинаетчуть-чуть затемняться. Хотя это еще не ночь, еще не тьма, это еще не «иное», это еще не «там», это всё еще «здесь» и только «здесь». И пока мы говорим о Традиции, пока мы говорим о парадигме премодерна, о среде предания, мы всегда будем говорить, что всё-таки, в основном, всё остается «здесь» и «сейчас» в пределах абсолютно «этого». «Там», «тогда» и «того»  пока еще нет, но уже что-то подсказывает, что в этом огне есть примесь инаковости. Иными словами, это уже не такой светлый огонь… Хотя это, безусловно, огонь, а не тьма или ночь. Это день, это небо, но может быть, уже не такой дневной день, не такое небесное небо, не такой огненный огонь. Пока еще не появляется «где-то там», но что-то становится не так «где-то внутри». Иначе говоря, внутри полярно-райского бытия чуть-чуть смещаются акценты.

Это самая большая тайна, загадка в истории бытия: откуда берется этот необъяснимый отход на микроскопическое расстояние от той идеальной, сакральной имманентности, которая существовала в истоке среды предания?

Здесь, как в океане света выделяется пятно. Это смерть начинает проникать в то, что предшествовало жизни и смерти.

Это происходило постепенно, очень медленно, не как единовременное событие. Смерть вкрадывалась в жизнь постепенно. Прошли очень долгие циклы, прежде чем сама среда предания вообще начала замечать, что что-то происходит. В описаниях ветхозаветных праведников, которые жили очень долго, но потом всё же умерли, на шестисотом, семисотом году их жизни начинает закрадываться первое подозрение, что что-то не то; что сейчас будет происходить что-то отличное от того, что происходило раньше. Это очень таинственные вещи. На мягких лапах крадется смерть. Она приходит не извне, она приходит откуда-то изнутри и начинает менять картину среды предания.

 

Начало диалога со смертью в среде предания

 

Дальше начинается очень трудный для понимания процесс. Когда смерть приходит на кошачьих лапах — мягко, невидимо, незаметно для среды предания, — жизнь начинает себя осознавать как жизнь. Возникает первая мерцающая, а потом уже и реальная граница. Фактически мягко-мягко, незаметно из «здесь» появляется «там», наряду со «здесь». Из «сейчас» появляется «тогда», наряду с «сейчас» — при полном доминировании «сейчас». Из «этого» постепенно-постепенно начинает маячить, складываться, сгущаться «то». И тогда среда предания, общий смысл Традиции фундаментально меняет свой вектор. Это очень серьезное метафизическое изменение.

Традиция, предание изначально в своем центре несет опыт, единства, единение одного. Но постепенно, когда смерть, прокравшись, начинает выстраивать свои собственные структуры — познания, бытия, мировосприятия, —значение среды предания и вектор действия Традиции несколько меняются. Теперь предание не просто констатирует единство единого, но объединяет разделенное, осуществляет единство неединого. И здесь меняется сама Традиция. Среда предания была чем-то одним, самодостаточным, и вдруг она внутри себя начинает открывать зоны, территории, горизонты, просторы, плоскости, требующие совершенно специфического отношения, требующие интеграции, — а значит, они уже отпали, — требующие объединения, — а значит, они уже двойственны, — требующие включения в имманентный контекст здесь и сейчас, — а значит, они уже попали во время и в пространство. Таким образом, в определенный момент Традиция начинает фундаментальный диалог со смертью, и этот диалог как раз и составляет сущность тех исторических сегментов Традиции, которые мы знаем.

Изначально Традиция ничего не знает о смерти. И вот это незнание о смерти составляет ее суть. Это и есть тот центр, от чьего имени действует Традиция. Именно он является осью и ядром среды предания. Это -- незнание, неведение о смерти. Неведение о смерти, когда оно сталкивается со смертью, или неведение о неединстве, когда оно сталкивается с неединством изначально будучи спокойным, умиротворенным, созерцательным, начинает становиться более «нервным», «агрессивным».

Традиция начинает понимать, что происходит что-то не то, поскольку ей приходится теперь соединять разделенное. До этого ничего не надо было соединять. А в какой-то момент стало надо. И жить-то до этого момента было не надо, так как умереть было невозможно. И лишь когда смерть прокралась сюда и сделала из «этого» «то», и сделала из «здесь» — «там», тогда-то и началась борьба с «там». Тогда Традиция стала агрессивной, стала заниматься интеграцией и собиранием воедино того, что уже этим единым не являлось.

Это уже совсем другая история. Здесь возникает этика жизни, а Традиция, среда предания впервые (до этого она не знала, что такое жизнь) становится средой жизни и начинает себя воспринимать как жизнь, а не смерть. И будучи жизнью, Традиция становится живой Традицией, до этого она была «предживой». Традиция становится живой только тогда, когда сталкивается со смертью.

 

Такая легкая победа над смертью

 

Изначальный подход к смерти у Традиции не вызывает большой, фундаментальной проблемы. Традиция, как жизнь, видит, что смерть легко преодолеть, что та не является какой-то фундаментальной вещью -- отсюда и определенное брезгливое высокомерие по отношению к смерти. «Как легко соединить то, что отпало, — думает Традиция. — Как легко победить то, что претендует на самостоятельность, не будучи таковым, как легко реинтегрировать то, что прошло дифференциацию». Поначалу, действительно, легко, и я думаю, что та фраза Евгения Всеволодовича Головина, с которой я начал сегодняшнюю лекцию — «кто умер, тот никогда не жил», — относится к этой «дендистской» стадии живой Традиции.

Когда человек такой Традиции смотрит на смерть, он прекрасно понимает, что его это не касается. Это касается кого-то еще: люмпен-пролетариев, каких-то дебилов, обезьян, червей, свиней... Он не задумывается, кого это касается, ему это всё равно, он понимает только то, что его это не касается точно.

Смерть его не касается вообще, потому что он приобщен к живой Традиции, а значит, он и есть жизнь. И видя, что кто-то считает иначе, что кто-то поднимает лапки перед лицом смерти, когда она приходит, он недоумевает. Он говорит: «Вы что? Если вы поддаетесь уловке смерти, значит, вы не знаете, что такое жизнь. Не только не знаете после того, как вы умерли, но вы, значит, не знали об этом никогда. Вы умерли, значит, вы просто не жили. Вы — недоразумение. Мы не знаем вас. Вы — просто помеха, аберрация, индивидуум, брак, бракованная деталь». Это в его лице говорит Традиция всем тем, кто умер. Потому что представители Традиции действительно не умирают, они восходят на колеснице на небо, живут как хотят и сколько хотят...

 

Берсеркерская метафизика

 

Эта идея бравирования, дендистского презрения к смерти очень хорошо видна в воинском сословии. Почему воины так легко и с таким удовольствием убивают или умирают? Потому что они точно так же уверены, что «кто умер, тот никогда не жил». Тому, кому можно отрубить голову, и это его затронет, нужно немедленно отрубить голову, чтобы он понял, что либо он ошибается, либо он вообще — недоразумение, чернь. Это -- берсеркеровская метафизика, и она принадлежит к тому состоянию, когда Традиция жива. Если Традиция жива, то она только так всё и понимает.

 

Начало серьезной войны: появление иранского дуализма

 

Но постепенно ситуация осложняется. И смерть из недоразумения, которое стоит исправить хорошей войной, пиром, ристалищем, аскезой, чудом  или чем-то еще, постепенно становится серьезным противником.

И тогда Традиция как традиция жизни начинает войну со смертью. И война становится всё более и более серьезной, отражаясь в мифах, в религиозных моделях, в богословии, в новых типах религии.

Всё это пока ещё происходит в среде предания. Тот момент, когда война со смертью становится делом серьезным, утомительным, трудным, с непредсказуемым результатом, — а не таким дендистским, как в этой формуле Евгения Головина «кто умер, тот никогда не жил», — возникают совершенно новые мифы, культы, религии.

В первую очередь — это дуализм иранской мифологии, которая вводит зло и смерть в пантеон своих высших начал. К этому времени смерть отхватила такой кусок у мира, зло настолько подмяло множество онтологических реальностей под свой собственный контроль, что приходится с этим жить, считаться и воевать самым серьезным образом. Смерти теперь придается новый онтологический статус, новый метафизический вес.

Традиция говорит теперь: «да, мы — жизнь, мы молодцы, мы светлые, но вот эти ребята (черные, из области зла и смерти) — тоже непростые люди и с ними надо определенным образом считаться». У смерти появляются своиармии. До этого был пустяк, смерть была неким «зазнавшимся холопом». Тут же всё сложилось в соответствии с римской, патрицианской поговоркой: «Пошути с рабом, и он повернется к тебе задом».

Изначально смерть — это тот раб, с которым пошутили, и он возомнил о себе «Бог весть что». Но постепенно смерть становится всё более серьезным фактором. Его начинают признавать и с ним считаться. Ему придается статус ограниченного суверенитета. После того, как смерть оказалась институционализированной в онтологии, с ней начинается серьезная война. Эта война со смертью составляет следующий этап среды предания.

 

Смерть в монотеизме

 

Совсем серьезно смерть заявляет о себе в монотеизме. Смерть, безусловно, стоит в самом центре теологии во всех трех монотеистических традициях. Это уже не просто борьба жизни со смертью. Создается впечатление, что в монотеизме, в креационистской конструкции, в исламе, христианстве и иудаизме смерть распространяет свое влияние на всё. И заключается это в том, что между «здесь» и «там», между «сейчас» и «тогда» — а такое проведение черты уже и есть смерть, —возводятся гигантские теологические и метафизические барьеры.

Утверждается творение из ничто. Благодаря creatio ex nihilo это «ничто» вступает в мир как смерть, мир начинает быть тленным, человек — «яко трава, дние его яко цвет сельный тако отцветет». И, соответственно, он под механическую рубку смерти.

Смерть выступает на первый план, потому что вся жизнь делегируется только одному — Богу. Бог монотеизма живой, но дело в том, что эксклюзивность и абсолютность Бога лишает всех остальных какой бы то ни было жизни.Собственной жизни у мира больше нет, значит, этот мир мертвый.

 

Прозрение Гераклита

 

Это очень серьезная модель. Гениальный греческий философ Гераклит еще до прихода монотеизма предвидел, что вот-вот что-то подобное может и должно произойти. Один из его неподражаемых афоризмов гласит: «В смерти люди столкнутся с тем, чего не ожидают, и сильно удивятся». Представляете, как это звучало тогда, когда греческая традиция, которая была основана, как всякая среда предания, на том, что ничего страшного, фундаментального ни с кем произойти не может? К смерти греки относились точно так же: «Кто умер, тот никогда не жил». Это была полная континуальность существования между той и другой сторонами. Да, граница есть, но она преодолевалась легко. Поэтому пифагорейцы верили в метемпсихоз — переселение душ, а большинство не то что не верили, но просто видели посмертное существование матерей, родственников, с которыми общались, и периодически мертвые родственники приходили к ним пообедать, приносили какие-то вещи, что-то уносили с собой, ругались. Точно так же хоронили этих родственников, даже на Руси, недалеко от дома, под порогом, чтобы всегда были рядом, могли прийти, поговорить. На самом деле, никогда связь с мертвыми не прерывалась. И вдруг вбрасывается: «Нет, эта грань не такова, как вы думаете, там что-то удивительное, необычное, что-то такое, чего вы здесь не видели и не знаете». Это пророчество, провидение абсолютно нового статуса смерти, который она приобретет чуть позже вместе с институциализацией монотеистических религий, иудаизма, христианства, позже ислама.

 

Раскрепощенная смерть и двери

 

В центре монотеизма еще стоит бессмертие, поскольку почитая Бога, через причастность к божественной жизни, избранные, верные, могут ухватить это бессмертие себе, стать «богами второй категории». Но на периферии уже гуляет раскрепощенная смерть. Она находится на свободе, постепенно отхватывая всё больше и больше онтологических кусков и загоняя верующих в храмы. Смерть теснит, она постепенно отбирает себе всё, кроме святилища Божества. И когда люди выходят из святилища, они попадают уже не в вечно святое «здесь», а в профаническое «там». Стена храма теперь — граница. Как возглашает на службе дьякон: «двери, двери». Двери храма становятся фундаментальными, онтологическими дверями.

Мы помним, что древние не имели храмов, потому что священным было всё повсюду. Когда люди начинают строить храмы, они отделяют священное от профанного, отделяют жизнь от смерти.

Отныне гуляющая по периферии, уже не крадущаяся, а просто открыто расхаживающая о всюду со своей свитой, со своими армиями институционализированная смерть становится фундаментальным фактором существования.

 

Носорог поедает жизнь мира

 

Лотреамон в «Песнях Мальдорора» тонко предчувствует парадоксальные вещи и рисует фигуру «Креатора» (в конце «Песен» он появляется в виде носорога). «Креатор» — неоднозначный персонаж — огромный, жирный вампир, вселенский червь, который всё пожирает. И обманывая человека ложными «моралями», бессмысленными сказками, он освобождает его от тех остатков жизни, каковые тот еще имеет.

Это очень жестокая, холодная, пародийная, но метафизическая констатация того, что происходит с балансом жизни и смерти в монотеизме. Живой Бог пожирает всю жизнь, берет ее себе, не оставляя всему остальному ничего. Всё остальное — мертво, сотворено ex nihilo, всё, что не ex nihilo — то Бог и есть. Таким образом, жизнь концентрируется в единственном. Не в единстве всего со всем, а именно в единственном. И собственно, жизни в этом тварном мире не остается места. Мир полностью отдается смерти. Он отныне есть прах.

 

Наиболее радикальные выводы из такого креационизма делают иудейские рационалисты, вроде Маймонида, и ханбалитский масхаб ислама, из которого вышли ваххабизм и салафизм. Один из самых ярких и глубоких людей, понимающих, что такое монотеизм, единобожие как торжество всепоглощающего умертвления, — современный мыслитель Гейдар Джемаль, учитель абсолютной смерти, чье учение многих пугает и отталкивает, но оно мудро, глубоко, ответственно и последовательно. Если быть мужественным, надо смотреть в глаза тому, с чем мы здесь имеем дело.

Очень точно схватил идею онтологии монотеизма Жерар де Нерваль в стихотворении «Христос в Гефсиманском саду». Он потрясающе пишет простые, но радикальнейшие слова, живописующие последнюю степень отчаяния:

«Всё умерло, я посетил все миры» (но там нет ничего)». («Tout est mort. J'ai parcuru les mondes…»)

 

Смерть в православии

 

Христианство делает своей главной философской, метафизической, сотериологической, экклесиологической программой борьбу со смертью. Для того, чтобы победить смерть, сам превысший Бог — жизнь жизни, Свет от Света — спустился в человеческое тело, пострадал на Кресте, пережил смерть, и только после этого он дает благодатный дар жизни тем, кто ему верен.

Как же выросло за период распространения монотеизма значение метафизики и структур смерти!

Мы начали с того, что вообще не знали, о чем идет речь. В условиях изначальной среды предания никто не подозревал о существовании чего-то подобного. Постепенно, через дендистское бравирование смертью — «кто умер, тот никогда не жил», — мы приходим к тому, что для преодоления смерти необходима не просто помощь Бога, которая дает человечеству подсказку, а необходимо воплощение самого Бога, Сына Божьего, его кенозис, его умаление, его страдание и его Крестная смерть. Ведь если смерть попирается только смертью Бога, какая же это должна быть серьезная и фундаментальная реальность, чтобы с ней можно было справиться только таким способом!

Брошены все силы, — всё, что было в онтологии среды предания, — на то, чего раньше вообще никто не замечал.

Эта напряженность борьбы со смертью представляет суть православной христианской традиции. Величие этой религии, этих догматов, формул, обрядов, которые составляют ткань христианства, ни с чем не может сравниться. Но насколько же была серьезна проблема, если ее пришлось решать таким способом!

 

Смерть в западном христианстве и деизме

 

В других формах христианства, кроме нашего Православия, всё идет как пописанному. Там не сильно ушли от Маймонида, и даже Джемаля, от ханбалитского масхаба, всё просто: Бог религии, теистический Бог Запада становится богом философов. Отсюда уже недалеко и до «Креатора» Лотреамона. Это — некая абстракция, утверждающая, что она жива, и доказывающая, что она дает право Декарту щелкать на счетах рассудка, как и что ему заблагорассудится. Жизнь доказывается возможностью проведения в черепной коробке западно-европейских недоумков простейших математических операций. Хороши же Бог, жизнь, свет этого западно-европейского христианства, если они доказывают свое существование тем, что кто-то что-то соображает в уме своем (пресловутый «bonne raison»): к примеру, что правый ботинок надо надевать на правую ногу, а не на левую (это знал даже Незнайка, который вообще ничего не знал). Это «сильный» Бог, Архитектор Вселенной, Часовщик Декарта и Ньютона, поправлявший орбиты планет. Такой Бог никак не может быть антитезой смерти. И понятно, почему он долго не протянул. И если какие-то «ergo sum» хотят нам предъявить в качестве доказательства, что это «живое существо», то они себе льстят.

Действительно, деистская вера  -- вера в «бога философов», бога каких-то юристов, адвокатов, механиков, которые собирали приборчики, потом построили паровую машину и открыли человечеству глаза на жизнь -- продлилось позорно мало — до появления Фридриха Ницше, сказавшего: «Ваш Бог умер. Вы убили его». Хотя, «Бог» (даже такой худосочный как в западно-европейской культуре Нового времени) мог бы протянуть в таком состоянии довольно долго, если бы его не атаковала с поразительной настойчивостью наша старая знакомая – смерть.

Механистическая, деистская культура, сначала еще в содружестве с каким-то так называемым «Богом-часовщиком», а потом и без него (невелика потеря) безусловно, была началом тотального триумфа смерти. Мир, функционирующий по логике метафоры часов — был мертвым миром.

Здесь мы постепенно переходим от среды предания к среде разрывания. В Новое время парадигма модерна вступает в свои права.

 

Среда разрывания – среда смерти (почти смерти)

 

Чем является смерть в парадигме модерна, то есть  в среде разрывания? Ответ простой: всем.

Что такое среда разрывания? Это и есть смерть. Разрыв — это разрыв с  Традицией, разрыв передачи изначального начала — где еще нет жизни, отдельной от смерти и смерти, отдельной от жизни. Потом, напомню, опять же в границах Традиции, возникает концентрированная жизнь, ведущая борьбу со смерть; концентрированное единение, ведущее борьбу с разделением; концентрированное «здесь», пытающееся включить в свои границы «там»; концентрированное «сейчас», захватывающее в себя «тогда». Но как только мы делегитимизируем живую войну жизни против смерти, как только мы скажем, что «и так всё хорошо», мы мгновенно обнаружим эти разрывы, которые накопили такую могучую инерцию, что две тысячи лет назад Богу пришлось воплотиться по собственной воле для борьбы со смертью, для ее преодоления.

И все же среда разрывания – это смерть, да не совсем, это почти смерть. Это — среда умирания и убиения, процесс умирания. Когда Ницше сказал, что Бог умер, он констатировал, что закончилось всё. Когда выбросили деистского бога философов западно-европейской культуры, фактически ничего не осталось.

 

Бритва Оккама вам не игрушка

 

Дальше пошла гулять (заготовленная загодя еще в Средневековых спорах номиналистов с реалистами и идеалистами) бритва Оккама — утвердился новый закон: все режут всех (homo homini lupus), всё стало разрыванием. Бритва Оккама призывает к отказу от двоения сущности. Иногда и обычные люди говорят (не ведая, что творят): «не надо двоить сущности». Когда вы слышите такую фразу, сразу бейте в лицо, в глаз. «Не надо двоить сущности?» «Сейчас я вам покажу “не надо”!». Если мы хотим жить, то надо двоить сущности, потому что жизнь — вторая сущность по отношению к мертвому телу, это душа, и люди, которые предложили взять бритву Оккама и срезать  ей universalia in re и (Эуригеновскую) universalia ante re, попытались кастрировать бытие. Это самый страшный инструмент — бритва Оккама — из тех, что можно себе представить, поскольку это и есть ее коса, только изображенная в гносеологической проекции. Это основной инструмент борьбы с жизнью, то есть разрывания. Весь дух модерна — среды разрывания — заключен в этой фразе: «не надо двоить сущности». Люди, обращающиеся к этой фразе по недоумию, к сожалению, не поймут ничего, если им дать за это по роже; мягче сказать, если их за это «заушить» (как святой Никола Ария). Но если они всерьез за бритву Оккама, я думаю, что таких людей не жалко вообще...

 

Маленький человек

 

Мир модерна — это умерший мир. Но в нем еще есть смерть. Значит, он умерший, но не до конца. Раз еще есть чему умирать. Что-то в нем еще не умерло,  недооторвалось и недоотрезалось, раз эта среда разрывания…  Среда модерна имеет свою динамику – в ней нечто агонизируете, приближается к смерти, но еще оживляется спорадическими всплесками последних квантов жизни. Эти остатки жизни на протяжении Нового времени все больше и больше сжимаются.

Трагизм этой агонии живо переживали классики русской литературы – Пушкин, Гоголь, Достоевский.

Вспомните Акакия Акакиевич из «Шинели» В нем почти уже нет никакой жизни, его жизнь перенесена на материальный предмет, оболочка, скорлупа (клипа в каббале) – шинель. И когда это последнее пристанище умирающей души рушится – шинель отбирают грабители – умирающий падает в бездну последней энтропии, крайнего, кромешного ничтожества… Или Евгений из «Медного всадника». Помните, как Евгений смотрел на медного всадника? Медный всадник был уже мертвый, а Евгений почти мертвый – в потопе он потерял то последнее, что соединяло его с жизнью.  И когда медный всадник открыл рот и сказал: «Ужо тебе», они поменялись с Евгением местами — мертвое ожило, а его последний аргумент, который он нес в себе, что он живой, а памятник — нет, ведь это просто статуя, рухнул. И последнее бытие покинуло его.

А позже великий Гоголь, уже заглянувший дальше, в постмодерн, сказал, что последним носителем жизни будет Нос. Он предвидел, что человек не выдержит испытания пустотой  разрыванием связей, у него украдут шинель, его зальет вышедшая из бетонных стен река, его посадят в карцер, у него отнимут всё, что у него было, и от него останется только Нос.  И в Носу будет трепетать то последнее, что осталось от жизни.

 

Город Оккам

 

После того как Бог умер, маленький, съежившийся в своём неаутентичном Dasein человек или уже только его часть – Нос, трепещут, теснимые метафизическим Санкт-Петербургом. Я думаю, что Санкт-Петербург — это такой город, который построили специально, чтобы проиллюстрировать смерть Бога. Архитекторы этого города вдохновились бритвой Оккама. Там сегодня даже строят здание, посвященное Оккаму, двухлезвийное. Этот проклятый город можно было бы переименовать в город Оккама. Мы с покойным Курёхиным всё время думали, во что бы его еще переименовать. В официальной истории Санкт-Петербурга его всё время переименовывали. Пытались найти правильное имя.

Может быть, это город Оккам? Именно здесь так ясно и пронзительно ощущается привкус смерти, смерти еще по живому, смерти модерна, смерти маленького человечка. А может быть это город Шинель или город Нос.

 

Право на смерть

 

В чем состоит последний героизм в среде разрывания?

В том, что у человека модерна даже самого маленького остается последнее право, это право на смерть. И хотя он не может больше жить, но он все-таки еще может умереть.

Философ постмодернист Бернар-Анри Леви как-то с радостью сказал, что умер не только Бог, но и человек. И все ему вежливо похлопали. Действительно, это правильно. В модерне, в эпоху среды разрывания у человека было только одно право — право на гибель. Право на то, чтобы его затопило, право на то, чтобы у него отняли шинель, чтобы ему дали по голове кирпичом, чтобы его забрали в НКВД, чтобы его раздавили трамваем.

«Всякий человек имеет право умереть». Так гласил закон Нового времени. И вот этого права на смерть, права на то, чтобы тебя, как клопа, вдавили в стену, лишают нас сегодня конструкторы среды разорванности,  архитекторы эпохи постмодерна. Вот какой замечательный мир наконец-то построен вокруг нас и как здорово в нем пребывать…

 

Мертвая жизнь: биос некрос

 

Итак, за средой разрывания наступает среда разорванности. «Ничтоже бо соверши модерн». Зато уж постмодерн по-настоящему всё совершил и завершил «всё». Теперь нет никакой жизни вообще ни в каком ее проявлении. Изъят из среды Акакий Акакиевич — катехон мира модерна. Евгения из «Медного всадника» смыло потопом, как и его любовь – чтобы лишить нарратив драматизма. Умер автор, как провозглашает Ролан Барт .

Возникает очень интересная тема, которую можно было бы обозначить как «постмодерн и смерть».

Это явление было пророчески предугадано православными богословами, сформулировавшими концепцию, которая так и называлась «биос-некрос» — «мертвая жизнь». Это понятие описывало явление, в полной мере реализующееся только сегодня. Эпоха постмодерна называется эпохой «великой пародией» («la grand parodie», как говорил Генон). Здесь происходят некие удивительные метаморфозы, открывающиеся нам как раз в понятии «биос-некрос».

«Биос-некрос» означает победу смерти над жизнью, которая является настолько тотальной, необратимой и абсолютной, что говорить о смерти в полном смысле слова в эту эпоху больше нельзя, потому что больше не осталось жизни, даже самой маленькой, гаденькой, клопиной, насекомой жизни, которая могла бы сказать: «Коллеги, это смерть». Её нету. Некому сказать ночью, что это — ночь. Некому сказать, что всё кончилось, разрыв произошел. Почему перестали рвать? Почему плюнули на то, чтобы сажать священников? Почему перестали цензурировать учебники, вписывая туда ахинею про обезьян, Дарвина, молекулы, атомы? Почему всем стало на всё наплевать?

Потому что уже нет никого. Всё. Задача осуществлена, она завершена. Всё соверши постмодерн. И теперь смерти как иного, — а она как раз была иным, — смерти как «там», как «тогда» больше нет, потому что она не «там», она «здесь». Она — не «тогда», она — «сейчас». Она не «то», трансцендентное, она — «это».

Можно сказать, что человек постмодерна, живущий в эпоху разорванности, «бессмертен». Но в каком смысле? Он больше не может умереть. Его нельзя убить, повредить, потому что он уже поврежден и убит заранее. Ему нельзя умереть, потому что он уже умер. И смерть стала не внешним, а внутренним явлением по отношению к нему, смерть стала его субъектом. Это она говорит и действует через него. Вот что такое «биос-некрос».

Интересно, что в изначальном состоянии, в среде предания имманентность сверхжизни легко включала в себя смерть, не зная, не догадываясь о возможности ее темного развития. А сейчас произошло нечто обратное и симметричное: смерть включила в себя жизнь, интегрировала ее в себя до такой степени, что она даже не догадывается, есть она или нет. В эпоху разорванности мы не можем локализовать жизнь как нечто, что отлично от смерти.

Человек постмодерна перестает быть смертным, у него отнимают право на смерть, но он от этого не становится по-настоящему бессмертным, он становится безжизненным.

Что-то наподобие жизни в нем, тем не менее, остается,. Ведь он же как-то шевелится, пишет постинги в Live Journal, пьет, смотрит фильмы, чистит зубы. Нельзя сказать, что жизни совсем в нем нет. Однако в человеке постмодерна жизни столько же, сколько было смерти в примордиальных существах, которых мы описывали  в самом начале. То есть фактически жизнь в этой среде растворена, но она уже не локализуема. Назвать авторов Live Journal совсем мертвыми нельзя, но и живыми их точно не назовешь.

 

Радикальный Субъект

 

Всё описанное предопределено теми парадигмальными сдвигами, о которых было сказано прежде. Но помимо этих сдвигов есть особая инстанция, Радикальный Субъект – «корневой», «деревянный» субъект. Это очень русское понятие — «Радикальный Субъект». Он в лаптях, с гробом, в люльке, в избе...

Есть в нем что-то мамлеевское. В книге «Постфилософия» я изложил довольно простую схему относительно авантюр Радикального Субъекта в разных парадигмальных состояниях. В эпоху премодерна (среда предания)  Радикальный Субъект находится в центре круга, в центре общества, в центре человека. Но он не совпадает с этим кругом. Он находится в центре, можно провести вокруг него этот круг, он -- субъект, он полностью согласен со всем, что его окружает и со своим центральным местом, со своей центральной точкой --  но он с этой точкой центра не совпадает. Этим он отличается от субстанции центра.

 

Король-свинопас

 

В эпоху модерна, в среде разрывания, Радикальный Субъект перемещается на периферию круга бытия, общества, культуры, на периферию человека. Он где-то слоняется в околочеловеческом маргинальном состоянии --  среди отбросов, революционеров, художников, людей третьего сорта, не влияющих на процесс фундаментального производства, не строит железную дорогу, коммунальные системы. Он пребывает в легком недоумении и полном ироничном несогласии среди террористов, алкоголиков, но всегда на периферии, хотя, опять же, не сливаясь с этой периферией. Его отличие от самой парадигмы модерна состоит в том, что и в этой среде Нового времени, он сохраняет свои внутренние качества точно такими же, как и в среде предания. Он будто заблудившийся ангел… Всё поменялось, среда поменялась, а он — нет. Как катехон, «удерживающий теперь», который будет взят «от среды». Я не

говорю, что Радикальный Субъект — катехон, но он в чем-то похож на него.

Главное, что здесь необходимо сказать: среда меняется, Радикальный Субъект — нет. Он меняет свою позицию, перестает быть в центре и оказывается на периферии. Но по сути он остается точно таким же, каким и был в среде предания. Это король-свинопас, прячущий свое королевское достоинство под жалкими лохмотьями холопа.

 

Но вам вовек не отыскать…

 

 Но где же помещается Радикальный Субъект сегодня, в среде разорванности? Это самый серьезный вопрос.

Можно сказать так: вы ищете Радикального Субъекта в парадигме предания — ищите его в центре. Вы ищите его в парадигме модерна — ищите его на периферии. А если мы находимся в парадигме постмодерна, то искать вообще больше нечего, потому что всё равно вы его не найдете. А впрочем, вы его и не ищете...

Тем не менее, Радикальный Субъект сохраняется в самом себе, перемещаясь тенью по парадигмам. Он в этих средах не утрачивает себя, не изменяется. Он остается абсолютно тождественным себе, каким он был на всех этих этапах.

 

 

 

Интересно, как относится Радикальный Субъект к жизни и к смерти в трех парадигмах.

В среде предания он и есть эта жизнь без смерти, где, в принципе, последняя отсутствует даже в виде намека. И может быть, бессмертие Радикального Субъекта только очень тонко разнится с онтологическим, изначальным бессмертием. Эта разница состоит в том, что его никогда не коснется та маленькая плесень, что рано или поздно утащит за собой среду. Он никогда не примет дуалистические отношения со смертью, и если уж его принудят говорить на более простом языке, он будет изъясняться, как Е.В. Головин, такими фразами: «кто умер, тот никогда не жил». А может быть, еще более жестоко.

 

Что несет в себе радикальный субъект в эпоху модерна? Две вещи. Прежде всего, он несет с собой смерть. Он выступает как убийца, потому что люди, с его точки зрения, совершенно недооценивают значения жизни, и они должны понимать, насколько это ценно. Поэтому, доказывая им ценность жизни, он их убивает.

У Ницше в начале «Заратустры» есть такой пассаж: «Бледный преступник склонился. Он убил, а потом еще и украл. Злорадствуй и ликуй, красномордый судья». Почему ликуй? Потому что украл. Убил, а потом еще и украл, не выдержав того, чтобы просто так убить. Стало быть, если убил, но не украл, то убил без всякого смысла, без всякой прагматики. Во-первых, красномордый судья не ликовал бы, потому что он убил бы его, а во-вторых, его некому было бы судить, потому что он был бы абсолютно невиновен. Невиновного судить невозможно. И в-третьих, он был бы Радикальным Субъектом. И когда Ницше сходил с ума и представлял себя Дионисом, он также представлял себя крупнейшими преступниками своего времени. «Я – Прадо, Я – Шамбиж», писал он друзьям в приступе последнего безумия. Эта идея ипостаси убийцы, возвращающего человеку вкус жизни — фундаментальная функция Радикального Субъекта. Он даже не воин, воин — более плебейская вещь. Тут же — холодный, неперсонифицированный, неоплаченный никем, немотивированный убийца. Ангел-истребитель. Грозный Ангел.

И во-вторых Радикальный Субъект обращен к человеку модерна не только лицом смерти, но и лицом жизни. Однако эта жизнь настолько перегрета, что она пострашнее смерти, по сути дела, это жизнь, разрывающая само разрывание. Это — не та жизнь нормального состояния Традиции, которая связывает разделенное, кое-как существуя по инерции в среде разрывания. Это особая жизнь, разрывающая разрыв. К ней лучше не приближаться, поскольку эта штука пострашнее бритвы Оккама. Вы ведь знаете, как называется движение, любившее всё связывать: ликторские прутья, символизирующие 12 путей зодиака...

 

Радикальный Субъект в постмодерне

 

Что видит Радикальный Субъект, оказываясь в постмодерне? Он видит клонированного, мультипликационного Петросяна во всех, с кем бы он ни говорил. У него рябит в глазах от невозможности различать даже те игровые фигуры, которые он наблюдал в эпоху модерна. Он видит, что все бегут врассыпную.

Не только Радикальный Субъект покинул человеческий архетип и находится сегодня даже не на периферии, а вне ее, но и постлюди, люди постмодерна (Нос и его товарищи) тоже покинули человеческое качество, тоже вышли за границу – во тьму кромешную. Не только жестокий Радикальный Субъект стал нечеловеком, но и те последние люди, которые бродили со своими шинелями, тоже стремительно утратили это достоинство.

Ницше произнес некогда величайшую фразу, определяя Сверхчеловека: «Сверхчеловек — это нечеловек». Это самое страшное определение Сверхчеловека. Но этого нечеловека вы не найдете, взаимодействуя с нелюдьми, которые повсюду, от которых вы никуда не убежите, потому что они — везде. Если все рассыпались, рассеялись, прильнули к экрану, то Радикальный Субъект остался таким же собранным, как и был. А те люди (постлюди), которые рассеялись и выпали из своего достоинства, в принципе, уже не существуют. Зерно сеется, а шелуху бросают в езеро огненное. Езеро огненное — это единственное, что по ним плачет.

Закончить хочется по-зимнему, по-новогоднему из Рембо:

H

 

 Toutes les monstruosités violent les gestes atroces d'Hortense. Sa solitude est la mécanique érotique, sa lassitude, la dynamique amoureuse. Sous la surveillance d'une enfance, elle a été, à des époques nombreuses, l'ardente hygiène des races. Sa porte est ouverte à la misère. Là, la moralité des êtres actuels se décorpore en sa passion ou en son action. - O terrible frisson des amours novices sur le sol sanglant et par l'hydrogène clarteux ! trouvez Hortense.

 

Trouvez Hortense! Одним словом — «пылающая гигиена рас».

 

Сноски:

 

(1) См. А. Дугин «Четвертая политическая теория» М., 2008

(2) См. А.Дугин Гиперборейская теория и сакральный праязык человечества

(наследие Германа Вирта) М. 2008

(3) Там же.


 
< Пред.   След. >
 



Книги

«Радикальный субъект и его дубль»

Эволюция парадигмальных оснований науки

Сетевые войны: угроза нового поколения